Нина Комарова. КНИГА ЛЮБВИ И ГНЕВА. 20.
***
На этом свидании я увидела не только Витю, а еще и людей, с которыми ему в той, запроволочной жизни "малой зоны" предстоит жить. В основном, молодежь. Не знаю, может быть, она в обычной жизни была бы ничем не отличающейся от остальной массы "большой зоны". Но здесь за длинным столом сидели человек десять. Витя – крайний у окна. Я смотрела на бритые головы, и почему-то резко бросались в глаза уродливость, обезображенность этих голов. Возможно, это было просто непривычное зрелище: торчащие уши, открытые лбы – или очень низкие, или слишком большие, давящие, кажется, на все тело. Вообще в бритой голове есть какая-то обнаженность внутреннего содержания.
А Вите шла эта лагерная "прическа". Нет, он был просто красив. Я больше никого уже не рассматривала. Нас было двое. И мы были далеко от вертухая... И среди всяких бытовых вопросов, вопросов о детях, о родных, просьбах что-то передать, о чем-то написать, я отвечала на вопросы о друзьях, о том, что происходит на воле. Конечно, все так и было! Но спустя двадцать лет в памяти первыми появляются слова: "Я тебя очень люблю, мой родной, и хочу, чтобы ты всегда это знала. Всегда и во всем".
"...Я в той стране, где часы без стрелок. И это трудно понять, а кто-то вообще не может понять. Этого не объяснишь до конца, чтобы ощутить, что и как чувствует человек, с которого каким-то хитрым микротомом сняли вдруг всю кожу, нужно, очевидно, быть на его месте. А я никому не желаю этого".
"...Я очень прошу тебя – не надо никогда, ни сегодня, ни в последующем, никогда, самой маленькой, самой "спасительной" лжи. Ничто не может оправдать ее, никакая жалость, никакое сожаление. Ни даже любовь. Потому что там, где есть ложь, не может быть любви..."
Витя очень тревожился, как отнеслись друзья к его позиции на суде. К тому, что он принял все-таки участие в этом спектакле. Особенно мое отношение.
Здесь, на этом свидании 4 августа 1974 г., я сообщила Вите о смерти Екатерины Львовны. Она умерла на второй день после моего отъезда. И получилось так, будто я совершила ей омовение.
Она была для нас очень многим. Витя просил написать о ней: это наш долг. Ты должна, ты сумеешь это сделать.
«...Оттолкнись от ее сказок. Ты помнишь их концовку? "Я не знаю, кто я... Но я знаю: я дочь своего народа..." Напиши об этой ее вере, чистой вере, о верности этому странному фантому, так вознесенному когда-то над людскими душами Михайловским и Короленко... Ведь она так любила нас, а мы вдруг уехали, оставили ее... Представляешь, как ей было тоскливо без нас, после нашего отъезда. Вот тут и болезнь... Может, мы виноваты, Нин? Как уехали, так и начались все беды. Одна за другой...»
Потом все свои чувства Витя передаст в письме 5 августа: "...Сегодня я говорю только о Екатерине Львовне. Я думал о ней весь день, я вспоминал, я написал тебе письмо. Это все, что я могу сделать сейчас, но пусть это будет маленьким моим поминанием. …Очень и очень горько. Пусто. Я бы сказал: просто... холоднее стало на земле. До свидания, родной! Целую. И очень прошу: напиши этот очерк".
Да, я начала его писать. То есть я его в черновом варианте даже написала. Но не получилось отделать его, отточить отстраненным взглядом. И он оставался в блокноте карандашным вариантом... который исчез при одном из последующих обысков. "На том стою и не могу иначе". – О чистоте, о честности.
А на том первом свидании мы все время прерывали наш разговор словами: повтори! повтори! Все говорили одновременно. И нужно было услышать слова, обращенные к тебе, а не к соседу... И когда я не слышала, а только видела двигающиеся Витины губы, я говорила: Ви, я люблю тебя. Я, собственно, кричала: Ви! Я люблю тебя!
Потом все ушли. А мы остались. У нас был еще целый час! Но когда появилась, наконец, возможность говорить спокойно, ворвалась толпа цыган, кажется, целый табор. И это уже было такой звуковой завесой, что мы только смотрели друг на друга. И изредка дотрагивались пальцами рук. Нас разделяла ширина стола и деревянная перегородка в виде длинной (на всю длину стола) деревянной коробки, шириной около 20-ти и высотой около 30 см. Только-только коснуться пальцами. И еще можно было положить цветочек... Руки не подчинялись бесконечным окрикам "не положено!".
Было праздником получить письмо от 7–8 августа 74-го и читать его без гвалта, без суеты, без время от времени прислушивавшейся к нам вертухайки, бдительной, будто нарочно приставленной на дополнительный час именно к нам.
"...Сегодня, вернувшись с работы, испытал легкий шок: сразу 5 писем от тебя! Пя...ять!.. И я шел по бараку и нес их в руках, как пять белых прекрасных голубей!.. Мирушкин, мой верный, умный, щедрый, нежный, как же мне благодарить тебя?! За то, что ты есть, за то, что любишь, думаешь, веришь, тоскуешь, ждешь! И прочел их все разом, залпом, и словно большая, теплая, ласковая и пьяная волна накатила, обволокла, отключила и унесла с собой. Ничего нет окружающего, ни звуков, ни лиц, только волна – прозрачная, мягкая, обтекающая сфера, и я кружусь в ней, внутри, плыву, лечу, это я в тебе, Нин, в твоей любви, внутри тебя, глубоко, я – ты, ты – я, почему ты говоришь, что это невозможно такое соединение, слияние, как сейчас, как раньше, как всегда?
Ниночка, дорогая! Это как качели: вверх – вниз, вверх – вниз, как хорошо и чуточку страшно, и кружится голова; нет, это слишком большая доза – 5 писем сразу!
...Мирушкин! Я очень тебя люблю, понимаешь? Я ведь тоже все это время жил тобой, и силы, которые есть во мне, – от тебя. Да, и я в свои трудные, пустые часы обращался к дорогим для нас именам: Екатерина Львовна, Надежда Витальевна, З.Б. (Зора Борисовна Гандлевская. – Н.К.).
Но ведь они, эти имена, эти удивительные люди пришли ко мне через тебя, разве не ты соединила меня с ними? И значит, ты шире, больше, ты – объемлешь для меня все, ты – пра-женщина для меня и пра-матерь, тот сгусток прекрасной энергии и нежной силы, которому Александр Блок когда-то дал имя Прекрасной Дамы, Снежной Дамы, Кармен... Эго он дал свое имя своей женщине, а твое имя – Мир! Это ведь не только от "Мири", это и "Мир". А еще на том листочке, что умотал Дмитриевский, после "Эвкалиптов" я писал: "Ты – мой вечный теплый берег, Нин, этим все сказано!
Я сумасшедший, Мир? Я очень бестолково пишу?.."
Боже мой, Витюш, мой Вить, ну, какой же ты сумасшедший! Ты – Я. Мы оба сумасшедшие, и это так чудесно... Если бы не эти твои слова, разве смогла бы я улыбаться детям, разве смогла бы я играть с ними? Разве смогла бы каждый день говорить им: ...А вот папа... вот если бы папа увидел... давайте играть в слова, как с папой...
Я много писала о детях. Сравнивала их. Сетовала, что Женя похож на меня. А Витя писал: "Между прочим, в нем, в Женечке, я нахожу много своего. Это и приятно, и тревожно, ибо качества, увы, не лучшие. Я имею в виду эту его обидчивость, по пустякам, слезливость (вспоминаю себя в его возрасте), определенную самонадеянность... Ты права, он действительно в основном "бабушкин сынок", а у бабушки трудно было получить ответ на вопрос, вот он, возможно, и замкнулся в себе. Тут я, конечно, сильно виноват... Детям очень нужны хорошие мать и отец, а вот я, пожалуй, таким папой не был, – все некогда, да недосуг, да не мешай и т.д. Да и жизнь у нас, черт ее подери, была собачья, ведь никакого по сути продыху, все погоня да погоня...
Но, с другой стороны, ведь иначе было нельзя!..
А Линушкины "почему" не иссякнут все до этого времени? (Т.е. до освобождения. – Н.К.) На мою долю что-нибудь останется?..
Мируш, я ее, правда, как-то по-другому люблю, иначе, чем Женечку. Нет, ты пойми правильно. И его люблю без памяти, но его люблю, а в Михасю – влюблен. Мне хотелось ее с малолетства, с пеленок приручить, привязать к себе, может быть, этим както компенсируя недоданное Женечке. И ты знаешь, что я старался это делать, как мог. Вдруг все оборвалось. Папа для нее – бесплотный голос на магнитной пленке. Поправимо ли теряемое сейчас, Нин? Подружусь ли я с ней, сумею ли? Тем более что она такая сложная, как ты пишешь. О Жене не беспокоюсь. С ним контакт будет, я знаю, а вот Линушки, честно говоря, побаиваюсь. А вдруг она меня отвергнет?"...
Милый, смешной, тревожный Вить. Разве возможно, чтобы мы тебя отвергли, если ты – наш! Если ты – мой?
"Нин, ни в коем случае не отдавай Михайлинку в ясли. Ну, пожалуйста!.. Постарайся, Нин! Мне бы очень не хотелось, чтобы она стала "общественным" ребенком, я уж не говорю о болезнях.
М-да, печально, что у Жени "троечка" по русскому... Ну, да это глупости, оценки – чепуха, это только мы привыкли, поддались системе. Ведь читает же? Ну, и прекрасно. Книги научат. Пусть мальчик развивается в ту сторону, в которую тянет, не надо на него давить, хватит и того насилия, что в школе. Ох, уж эта наша школа! Читал я как-то тут Добролюбова, толстенный том прочел, там были разные педагогические мысли, и Чернышевского читал. Вот только... Не жили ни один, ни второй в наши дни и в наших условиях..."
Нет, я не отдала Михайлину в ясли. И на Женю никак не давила. Дома не было культа отметки. Но каждый день я смотрела дневник. – Как дела в школе, Женюш? – Нормально. – Есть какие-нибудь отметки? – Нет. Ой, да, есть... кажется. Не помню. И так было всегда.
Я не хвалила за "пятерки" и никогда не ругала за "двойки". Но очень расстраивалась, правда, за тройки. – Женька, – говорила я, – тройка – это отметка серости.
Уж лучше "двойка". Ее, по крайней мере, можно исправить на "пять". А тройка – это как "печать серости" – так и будет без движения стоять в журнале, никому от нее ни холодно, ни жарко. Эго посредственность.
И Женька легко сообщал о своих двойках и пятерках, не делая особой разницы. И всегда чувствовал себя "в лучших" в классе.
К сожалению, я, наверное, тоже была не самой хорошей из мам, хоть мне и хотелось быть такой, не хватало времени. Планировалось, задумывалось так много, а жизнь правила мои планы и задумки. До классики вот мы так и не дошли, хотя Женя действительно много читал. Но читал... энциклопедический химический словарь, словарь по минералогии, словарь иностранных слов, астрономический словарь, хотя дома стояли на стеллажах книги т.н. "детские" – скажем, "Приключения Самоделкина", очень много сказок, "Приключения Карика и Вали"... Но это как-то не притягивало его, как потом, позже, не притягивала вообще русская литература. Мои опасения на этот счет Витя развеял. "...В общем, ты не мешай ему. Я думаю, научится читать и спрашивать, время еще придет. А если нет, то тоже пусть. Ведь и это – самовыражение. Да еще какое". Да, я не мешала. Но спрашивать о чем-то Женька так и не научился. Он сам находил ответы. И это, конечно, было заложено с самого раннего детства.
Помню, однажды шли мы по улице в Камешках. Женьке пять лет. – Мама, а я знаю, что по проводам течет электричество. Да, я знаю, – электричество. – Ну, Женюш, наверное, ты где-то прочитал, или кто-нибудь тебе рассказывал. – Нет. Никто не рассказывал. Я это всегда знал! И еще в облаках есть электричество, и потому молнии бывают. – Ну, это ты прочитал! Ну, признайся! – Нет! Я это всегда сам знал.
Да, самостоятельность, чувствительность, доброта, упрямство, необъяснимая иногда быстрота решений, чаще вразрез с общим желанием, – это было в нем и от Вити, и от меня. Но самое ценное качество, которому я радовалась, – он не умел врать и хитрить. Уставала отчаянно. Работа, ребята, Москва. Поздние вечера, Но это были мои вечера, наши вечера, где мы продолжали прерванные разговоры, объясняли себя, мир, жизнь, читали и обсуждали прочитанное. Я дописывала свое письмо, улыбаясь словам: "До свиданья, родной, солнышко мое крымское, южное. Завез я тебя в Камешки? Давай, правда, уедем, мир! В одном из следующих писем помечтаем, ладно? Помнишь, говорили об Африке? Разве плохо? Южная А., по климату, это же рай земной. А я так озяб за последние годы, так хочется к солнцу, к теплу – к цикадам. К звездам большим. К оранжевой луне... Я улыбаюсь тебе. Видишь? Надо только чуть прикрыть глаза. Ты будешь часто теперь видеть мою улыбку. Даже отсюда".
Нет, Витька родился поэтом. Он всегда был поэтом. Во всем. Везде. Он ни на кого не был похож из окружающих меня людей. Он был – мой удивительный Вить. Мой неожиданный Вить. И с ним можно было говорить обо всем. И он мог мне доверить все – самое тайное, даже свою усталость от тех "нравственных" споров, что вел когда-то на воле с некоторыми из друзей, вокруг поступков тех, кто оказался в "малой зоне". "Сейчас меня просто трясет от одной мысли, что они (споры. – Н.К.) до сих пор там ведутся. И это действительно ужасно, когда этим занимаются люди, взявшие на себя право олицетворять якобы новую, истинную мораль. Вот это и есть "бесовщина", та, которую в свое время бичевал Достоевский, и как же правильно бичевал. И попадись мне теперь такой "бес" или "бесенок" (а я его различу под любой ангельской одежонкой), я не стану ломать с ним копий, как раньше, в чем-то переубеждать, объяснять, а просто – оборву разговор, вырвусь, уйду, и пусть себе купается в своей тине.
...Завтра буду писать еще. И послезавтра. Теперь сердце распахнуто. Прямо в твое. Тесненько-тесненько. Близко-близко. Как здорово, что они стучат в унисон".
Мы разговаривали каждый день. Если бы сохранились письма, это был бы подробный дневник. О Жене, о Михайлишке. Я понимала, что ему больно, что он сам не видит их роста, но мне хотелось писать видео-письма. Мне хотелось, чтоб у Вити было ощущение прикосновения к ребятам, чтоб он знал о них все. А Витя читал, радовался и одновременно страшился разрыва.
"По твоим письмам я все больше и больше влюбляюсь в свою собственную дочку. Представляю ее теперь, да еще поглядывая на карточку, довольно живо. Все удивительно: как, уже не только говорит, но даже стихи читает и даже песенки поет? Представляю и – не представляю... Какой голос у нее? Я понимаю – детский, но все-таки, какой?.."
А у Михайлиши был вовсе не детский голос. Она разговаривала хорошо поставленным, взрослым голосом. Она вообще не щебетала так, как обычно щебечут дети. И этим приводила всех в изумление.
"...Ты говоришь, хватит и на мою долю вопросов? Ну, что ж, я с удовольствием этим займусь. Только все равно побаиваюсь: сумею ли заручиться ее доверием, расположить к себе... Такой разрыв, захочется пробежать его быстро, а получится ли?.. Ты мне поможешь, Мируш?..
Поразвивай ее, Мируш. Мне бы очень хотелось, чтобы она и здесь повторила маму... Как бы хорошо иметь дома проигрыватель, пластинки. Чтобы внести в дом музыку. Ведь это и нам нужно, и еще больше – детям... Если бы ты знала, как мне хочется музыки!.."
Музыка действительно была мечтой. Мы хотели иметь хорошую классическую фонотеку. И столько мечтали о тишине, покое со звуками фортепиано, органа...
Очень часто письма телепатически перекликались. Например, 7 августа я прошу Витю переслать мне его стихотворение "Эвкалипты". А он 7 августа в тот же вечер как раз переписывает его мне!
Витя читает в лагере Щедрина, я его же читаю на воле. Вдруг захотелось почитать его; так давно не читанного, со школьных лет! И вчитываясь, не могу оторваться. И делюсь этим "новым" чтением. "...Вот опять ясновидение. Ты, оказывается, тоже читаешь Щедрина", – пишет Витя.
"...Ты написала мне о Никсоне, а я – тебе. Это опять ясновидение? Или просто "одномыслие" наше?"
Думаю, да, одномыслие. Мы просто были одним целым.
"…Все будет хорошо, Мир. Ведь мы – вместе, рядышком, и дышим одним дыханием и сердцем одним стучим... "Серце, ти – мiй пихтарик, мiй злiденний дзигарик...", помнишь?"
Конечно, помню, родной! Конечно: "так, так, так – отвечает сердце". Такие чудные стихи Иогансена. Музыка, успокаивающая и вдруг – рвущая сердце. Витя переводил его. К сожалению, многое затерялось. Что-то удалось сохранить, совсем немножко.
Из Юрьевца Витя писал короткие и длинные письма. Наши личные, без всяких вопросов и приветов, чтоб только мне. Много писал о прочитанных книгах. Много делал выписок. Я даже "завидовала", что нет у меня такой возможности: читать, размышлять... Я комплексовала, что мои письма однообразны и скучны. И ничем не дополняют Витины лагерные серые будни.
У меня не хватало сил и времени на большое чтение. Поэтому, в общем-то, я была благодарна одновременно Вите за свое литературное образование.
После его прекрасного письма о Тютчеве мне немедленно захотелось достать его сборник. Собственно, это даже не письмо – это небольшая, очень эмоциональная статья о поэте.
Но вот он – сборник. А с кем читать? Мы привыкли читать вслух. И я в свою очередь переписываю, читаю Вите Тютчева. И вообще, все, что читаю, пересказываю Вите, комментируя, размышляя, с тревогой ожидая ответа, ответной Витиной реакции на свои мысли. Мне их некому больше высказать. И я тоже не хочу ни с кем спорить. Я хочу разговаривать под тихий шум чайника, под осторожный, замедленный звук стирки. – Прости, Витюш, я только сменю воду...
В одном из своих писем я спросила Витю, не жалеет ли он об этих двух годах, что выпали нежданно-негаданно. Не знаю, почему спросила. Может быть, просто хотела подтверждения собственному убеждению, что иначе мы не могли жить. И потому конец был неотвратим. И тоже ждала с нетерпением ответа на него. И ответ был сквозь слезы – праздником.
"Гм, странный вопрос, Мируш. И простой, и сложный. Жалею, конечно, как об отнятом времени, проживаемом где-то на духовной чужбине, на холодном берегу, в кафкианском пространстве. Но, жалея о времени, – не кляну судьбу... Конечно, рано или поздно это должно было случиться, и ты права, мы оба это предчувствовали, знали. И у меня нет оснований, Мируш, хоть на йоту усомниться в том, что мы жили неправильно, не так. Все было так. Начиная с первого дня, с моего приезда в Умань, с прочитанной тогда же (в комнатке у Дарьи Петровны, помнишь?) первой главы воспоминаний Е.Л. и дальше, вплоть до сегодняшнего дня, мы шли с тобой – дружно, честно, гордо – только по тому пути, по которому должны были пройти. Может быть, это немножко напыщенно, но верно же, Мируш?! Пусть не понимали нас многие, та же родня наша, пусть косятся и еще долго будут коситься разные встречные-поперечные, – мы жили эти годы и будем жить дальше по совести своей, а не по этой вселенской лжи. Я думаю, что мы с тобой все-таки жили не по лжи, Нинуш. Вот мой ответ на твой вопрос. А разве ты сама-то думала иначе?"
Конечно, я думала так же. Но так нужно было подтверждение нашему единству. Это как крепко обняться и почувствовать, что ты не одна в мире, – спрятаться от холода чужого мира в большом, родном, теплом, нежном... Даже встречаясь с друзьями, разговаривая с ними, чувствовать Витино присутствие, Витино пожатие руки, поддержку в самом горячем, хоть и бессмысленном порой, споре. Вообще, мы по каким-то частностям могли быть несогласны, но никогда это несогласие не выносилось в присутствии посторонних, даже очень близких. Это не мешало потом сказать: "Нет, Вить, ты, по-моему, не совсем прав". Или; "Нет, Нинуш, ты была не совсем логична, я все-таки в этом вопросе больше на стороне..." Мы сами потом приходили к общему. Или я соглашалась с Витей, или он со мной. Но мы никогда не предавали друг друга, и были благодарны друг другу за это "чувство локтя".
|