Нина Комарова. КНИГА ЛЮБВИ И ГНЕВА. 19.
***
"Мои дорогие! Со дня на день, с часу на час, я жду в этой грязной, прокуренной, наполненной испарениями человеческих тел камере окрика надзирателя "С вещами!". Ознакомившись недавно с постановлением следователя, ставящего под сомнение (без всяких к тому оснований) мое психическое здоровье, я знаю, что этот окрик будет означать для меня этап в Москву, на психиатрическую экспертизу в известный институт им.Сербского, через который в последние годы прошла печальная вереница политических заключенных. Что ж – руки назад! шагом марш! в случае побега конвой применяют оружие без предупреждения! – я не могу уклониться от выпавшей мне судьбины. Приму ее спокойно, наблюдая и запоминая. Возможно, что в итоге предстоящей экспертизы, как уже бывало в стенах этого печально известного учреждения, у меня так же будет обнаружена какая-нибудь "вяло текущая шизофрения" (может, впрочем, сыскаться и другой диагноз), что позволит властям, упрощая юридическую процедуру, надолго упрятать мое инакомыслие за решетку психиатрической больницы.
Мои дорогие! Если это случится (а я почему-то боюсь, что так и будет), знайте тогда – вновь, еще и на моем примере, что один из корифеев советской психиатрии, профессор Снежневский, авторитетно свидетельствовавший на недавнем процессе Якира – Красина, что в СССР не помещают здоровых людей по политическим мотивам в психиатрические больницы, попросту говоря, – солгал. Так же, как и "компетентный юрист", профессор В.Кудрявцев, подтвердивший это перед еще большей аудиторией на Всемирном конгрессе миролюбивых сил в Москве.
Конечно, в случае объявления меня психически нездоровым, это мое заявление так же может быть названо вздором и клеветой, продуктом расшатанной психики. И я уже не смогу его защитить, ибо у меня будет отнято не только перо, но и само юридическое право делать какие бы ни было заявления. Но вы-то, вы, мои родные и близкие, вы-то будете знать, что к чему!
Прошу так и расценить эти строки: не как интервью для иностранных корреспондентов или обращение к мировому гуманизму перед камерами интервидения (кто допустит сумасшедшего на такую трибуну?), а как сугубо личное послание к вам, моим родственникам и близким друзьям, т.е. к тем немногим людям, у которых есть неотъемлемое право – ни на йоту не усомниться в моей психической здоровости, несмотря ни на какие подписи под актом медицинской экспертизы.
Ниночка, мой дорогой друг и жена! Как никто другой, ты знаешь, что я всегда был и продолжаю оставаться совершенно здоровым человеком. Разве 45 лет моей жизни – это бред, блуждание за гранью раздвоенного бытия? И 25 лет добросовестной, в меру моих сил и способностей службы людям, труда на общество, это тоже – сомнамбулическая ощупь, всего лишь мимикрия раздвоенной безумием души? И два оконченных мною института, и мое, пусть небольшое, творчество, мои стихи? А наша любовь, 9 счастливейших лет совместной жизни, наши дорогие дети, наконец, – и это тоже аномалия, иррациональное, сон?
Мои дорогие! В случае объявления меня душевнобольным – знайте:
– Мои убеждения, мое – так шокировавшее государственное следствие – инакомыслие – являются продуктом жизненного опыта и приобретенных знаний, а не результатом душевной "порчи;
– Мой отказ от участия в следствии (в том числе от допросов и подписывания различных допросных бумаг) сделан и проведен в жизнь по самому здравому размышлению, на основании внутреннего убеждения и личной этической концепции;
– Инкриминируемые мне статьи (эссе) "Нас хотят судить – за что?", стихи ("Таити", "Ковров", "Анастасия" и т.д.) и другие литературные произведения (в том числе и неоконченные) были написаны мною в состоянии полной вменяемости (если не расценить как "невменяемость" хорошо известное каждому писателю состояние определенного душевного подъема – именуемого в просторечии "вдохновением", – испытываемое обычно при творческом акте) и должны быть оцениваемы единственно по законам литературной, а не судебной и уж никак не психиатрической критики;
Мои дорогие! Увидев под актом о моей невменяемости подписи процессоров института им.Сербского – отклоняйте их. Знайте, что проф.Снежневский и проф.Кудрявцев – клятвопреступники! Требуйте повторной и беспристрастной, не идущей на поводу у государственного обвинения экспертизы, защитите, если сможете, мой юридический статус,
и мою правоту. Отбывая в неизвестное, обнимаю всех вас. Сердце мое окутано тоскою, но у меня нет страха, ибо впереди, даже сквозь решетки тюремного института, я различаю свет. Это свет разума!
С часу на час, с минуты на минуту за мной могут прийти... До свидания, мои дорогие! Целую вас. Кажется: хватит рук всех обнять, и грудь полна нежности".
Будь Виктор революционером, революционером-профессионалом, он, наверное, отнесся бы к такому насилию как к должному. Но он не был революционером. Он был просто человеком с Божьим даром видеть и красоту мира, и уродливость его. Уродливость не от Бога – от самих людей. Он был поэтом. И каких-то вещей попросту не мог принять. Не мог принять активного насилия и безропотного послушания. А оно было вокруг нас, везде. И мы толкались лбами, носами в эту дурную непробиваемую стену, чужую, холодную, и, отталкиваясь, крепче держались за руки, теснее прижимались друг к другу, понимая, что нас догоняет какая-то неотвратность "ночного звонка"...
Да, после первого ареста Вити я оцепенела на несколько дней. Не от страха оцепенела. От бессилия. И от несмирения. Скорее, от бешенства: по какому праву! Я отчаянно думала – что делать! Что я должна сделать? И ничего не могла придумать.
Да, мы знали, на что шли. И мы знали, чем кончится наш путь.
***
Почти год Витя пробыл в следственной тюрьме. 21 мая закончился суд. И я сразу же написала заявление на свидание. Мы просили отдельного для всех родственников. Но дали мне и маме вместе. Через стеклянную перегородку. Не притронуться чтоб. Не обняться чтоб, не поцеловаться.
Бдительная вертухайка не дала говорить ни о чем. – Только о быте! О суде – нельзя. Об адвокате – нельзя. О кассационной жалобе – нельзя. – Но это наша жизнь, наш быт! – Нельзя! – Ладно, Мирушкин, будем о быте. Как ты себя чувствуешь? Вижу, устал. – Да, последние дни были... – Нельзя! – Михаська уже болтает. Привезу ее на первое же свидание. Женя... – Нельзя! – Но это же наш сын! – Знаем, какой сын... и т.д. – Мирушкин, давай будем просто смотреть друг на друга. Я так давно тебя не видела!
Молчать невозможно. Но и говорить невозможно. Невозможно произносить слова нежности, наши с Витей слова при этой ретивой вертухайке. Оттого, что с обеих сторон сидит охрана, слова застревали в горле. Задавались какие-то вопросы.
– Как мама? – Все хорошо, Витюш. Целует тебя крепко. – Как Миша? – Не положено. Последнее предупреждение! – Но это мой брат, который живет в Крыму. – Не положено. – О, Господи! – Послушайте, вы люди или нет? Нам дали свидание, чтоб мы могли разговаривать! – Говорите о быте…
Я вышла из комнаты свиданий оглушенной. И чего стоило улыбаться. Улыбаться Вите. Я хотела, чтобы он знал, что я с ним. Всегда, во всем. Я хотела перелить в него всю мою любовь, всю веру. Расколотить это стекло в клеточку... Но Ви был спокоен, Ви улыбался. И я должна была быть такой же спокойной. Все хорошо! – Мы теперь будто писать, и значит, будем все время вместе, – были последние слова Вити.
От волнения, от возбуждения, от внутреннего напряжения я не смогла даже по свежим следам восстановить это свидание. Остались только несколько фраз, несколько окриков и... Витины глаза. Глаза были Витины. Они смотрели и говорили, кричали и смеялись Одновременно: – Мы – рядом. – Мы – вместе. Всегда! Будь!
Из дневника Вити об этом свидании 21 мая 1974 года:
"В 16.00 состоялось свидание с Ниной и мамой. Конечно же, хоть и ждал его так долго, самого главного и нужного не сказал... Да и Нинушка говорила куда-то в сторону...
Любимая, Нинушка, мирушка родная моя, я очень и очень люблю тебя, понимаешь, а остальное все – несущественно, вторично, вот что нужно было сказать тебе! И самым большим счастьем было бы услышать от тебя то же..."
Но я еще не умела говорить с Витей при посторонних. Они мешали. Я еще не научилась смотреть на живых людей, как на мебель, как на приложение к стенам. Прости, родной, это мое первое неумение, эту мою первую неловкость.
И снова пошли дни ожидания. Приговор должен вступить в силу только после рассмотрения Верховным судом РСФСР кассационной жалобы адвоката. 25 мая – очередная передача. 27 июня – передача. Витя в ОД-1/СТ-2.
В начале июля я ушла в отпуск, чтобы успеть отвезти детей на юг и вернуться с Михайлишей и следующей передаче, а может быть, уже и к встрече. Мне хотелось еще очень заехать в Умань, раз уж еду в южном направлении. Потому как другой возможности повидаться с Надеждой Витальевной и Екатериной Львовной у меня не было. Я знала, что обе они больны, и Екатерина Львовна – безнадежно. Внутренний голос требовал навестить их. От этих дней отпуска в памяти осталась только Умань – три дня. Дольше я не могла оставаться, хотя остаться нужно было. Но ждал во Владимире Витя. Я и так опаздывала, и слышала его тревожный голос: что случилось?!
Приехать и в тот же день уехать, как планировалось, – не получилось. Екатерина Львовна была в тяжелейшем состоянии. По сути она уже никого не узнавала. Или не имела сил? Мне всетаки показалось, что она узнала меня. Нет, не показалось. Узнала. Но даже улыбки не появилось на ее лице. Она смотрела и говорила уже из другого, видимого только ей, мира. – Как Виктор Александрович?
Я начала говорить, что вот-вот должен вступить приговор в силу, потому я так спешу, надеясь получить положенное свидание... И замолчала, почувствовав, что Екатерина Львовна уже не слышит меня.
Надежды Витальевны не было. Рядом с больной Екатериной Львовной находился поселившийся у старушек Дмитрий Колюжный. Он делал все необходимое по дому. Он готовил еду, кормил Екатерину Львовну. На время отсутствия Надежды Витальевны взял отпуск, чтобы быть неотлучно при Екатерине Львовне. Конечно, невозможно было тут же уехать. И я осталась, внутри себя уговаривая Витю понять, что иначе поступить невозможно.
На второй день приезда Екатерина Львовна вдруг приподнялась. – Нина, вы можете помочь мне вымыться? – Конечно!
Мы с Дмитриком нагрели ведро воды. Потом усадили Екатерину Львовну на стул. Под ноги – таз с водой.
Попросив Дмитрика на какое-то время уйти, я с отчаянной решимостью принялась за дело. Самое трудное оказалось вымыть голову. Длинные волосы Екатерины Львовны от долгого лежания спутались. Мылом и водой я старалась их распутать. Потом, насухо ее вытерев, закутав в простынь и одеяло, принялась расчесывать волосы. Это было трудно.
– Да вы не бойтесь, Ниночка. Сильнее, сильнее чешите их! Не бойтесь же! В ее голосе я услышала нетерпеливость, почти требование, даже сердитое. – Да что вы церемонитесь! Сильнее!
И сжав зубы, и отключив мысли, я справилась с волосами Екатерины Львовны. И заплела косу. Из глаз лились слезы, из носа текло, но я не выдала себя ни единым звуком.
– Ну, вот и хорошо. Спасибо! Она сама приподнялась со стула. Я помогла ей улечься. Больше она не произнесла ни слова. Утром четвертого дня я наклонилась к ней, чтобы сказать, что уезжаю. Что меня ждет Виктор.
– Да. Передайте привет, – и закрыла глаза. Я поцеловала последний раз Екатерину Львовну. Она отключилась. Прижавшись щекой к ее лицу, я не ощутила никакого ответного движения. Она спала...
Дмитрик проводил меня до автовокзала...
31 июля я была у Вити во Владимире. С передачей. И разрешили свидание на 50 минут – приговор вступил в силу. От него остались в памяти напряженные Витины глаза и вопрос – тоже напряженный, как будто выдавленный с трудом из себя:
– Почему ты не могла приехать вовремя, т.е. 27 – 28 июля? Кажется, мои слова сразу не дошли до Вити. Ни о трудностях с билетами, ни о болезни Екатерины Львовны...
– Могла хотя бы дать телеграмму! Ты знаешь, что такое здесь ждать?! – Витюш, значит, не могла!..
Здесь, на этом свидании, Витя сказал, что его переводят в Учреждение ОД 1/5 в Юрьевце. Это рядом с Владимиром. Значит, всегда можно подъехать и увидеть колючую проволоку, за которой Витя... и это почти свидание. – Надеюсь, тебя ничто не будет отвлекать...
Только после получения первого письма из Юрьевца улеглась боль от этого свидания, неспокойного, колючего какого-то.
А Ви, вернувшись после него в камеру, на обратной стороне коротенького письма, написанного утром 31 июля, продолжил его:
"Мой дорогой! Честное слово, это не злое электричество. Прости меня. Может быть, даже хорошо, что вылетел из груди этот сгусток тревоги и любви. Стало легко и хорошо – от того, но перед отплытием все-таки удалось взглянуть в твои глаза. От того, что вальдшнеп, мой вальдшнеп все-таки прилетел. Нинуш! Я ведь совсем как в юности люблю тебя! А может быть, и сильней. Разве ты этого не понимаешь? А ты красивая, Мир! И тебе очень идут длинные волосы, именно так, как сейчас, – на две стороны, почему ты раньше обрезала их?
Все хорошо, мой родной. Хоть и пришла другая боль – об Екатерине Львовне. Это еще сейчас, с пылу, завтра, знаю, она будет еще сильней. Но ведь это неизбежное, Нин?
До свидания! Я, конечно же, сразу напишу. Разве ты меня не знаешь! Целую тебя, мой родной, мой глупый, верный вальдшнеп".
А в дневнике:
"А вальдшнеп мой все-таки прилетел! Это же не такой вальдшнеп, как все остальные. И еще, без сомнения, – что Бог на свете есть.
Только я настолько перекипел за эти дни, что вспылил, надулся, обидел Нину. Теперь гложет раскаяние, – обычный обратный процесс. Но, слава богу (Богу), все здоровы. Дети остались с бабушкой. В Умани при смерти Екатерина Львовна... Лечат Черепашку... (Леню Плюща. – Н.К.). А тут... бури в стакане воды. 20.00".
31 июля Витю отвезли в лагерь. 3 августа в письме N4 он пишет:
"Это второе письмо с нового места. 3.VIII.74.
Понемножку осматриваюсь, ощупываюсь. Здесь, конечно, все совсем по-иному, и, думаю, будет сложней. Но в чем-то и проще, легче. Ну, например, можно полной грудью дышать свежим воздухом. Здесь довольно много зелени, и я радуюсь ей примерно так, как наш котенок Ясик когда-то. Помнишь, как он, когда мы выпускали его на прогулку, пулей вылетал из подъезда, тотчас скрывался в высокой траве и носился по ней как угорелый. Я, конечно, не Ясик, но будь у меня его рост, – сделал бы то же самое. Пока же разглядываю, трогаю руками и тихо радуюсь. Ведь это же не шуточки – только вчера потрогал (впервые за все время!) зеленый листок! А потом сорвал горсточку пижмы – желтеньких пуговок ее, и растер их в ладонях, и долго-долго вдыхал этот резкий камфарный запах. А потом у меня были трогательные встречи с тысячелистником и с красным клевером, и с душистой ромашкой, и я, честное слово, был рад им больше, чем там, когда-то, был бы рад какому-нибудь Эдельвейсу или черному тюльпану. Я становлюсь сентиментальным, мир?.. Это... допустимо сегодня, среди нынешних кафкианских изломов и углов?
Как ты отдохнула, Нин? Как море? Оно такое же синее, теплое и безразличное к суете сует? И все на месте? Зыбкие паруса Ялты, курильница Ай-Петри, бурая щетинка Аю-Дага, чайки у Адалар?
Поплескалась ли ты с ребятами? Как Михайлина прореагировала на соленую и шумную водичку? Были в Никитском? Поцарапали ноги о можжевельник и иглицу? Пили чай под Миндальным деревом, и огненнохвостая белочка, как всегда, прыгала по кипарисам? Расскажи мне как-нибудь на досуге обо всем этом, Нин! Хорошо? Очень уже хочу получить от тебя весточку, ох, поскорей бы!.."
Но я получила это письмо уже после первого 3-часового свидания 4 августа 74-го.
|