Кузнечик был крупный и сочный, зеленый, как майская трава. Он ехал на Янековой дорожной сумке от самого Саарбрюккена, закинув на спинку длинные усы и почти сливаясь с «крокодиловой кожей». Янек щелчком пальца пытался согнать насекомое, но всякий раз оно незаметно возвращалось. В конце концов, он махнул рукой и, пробормотав: «Ладно, приятель, видать, нам с тобой по пути», забыл о непрошеном пассажире. До кузнечика ли, когда в желудке комом лежит вчерашний хлеб, а в кармане притаилась опасная бритва.
На автобусном вокзале Франкфурта-на-Майне толпились люди с мокрыми зонтами и чемоданами. Янек смотрел на них сквозь серую пелену тоски — на суетливых мужчин и женщин в куртках и плащах, на детей в ярких дождевиках — и в груди лениво, точно камни-голыши, перекатывались отчаяние и тошнота. Низкое картонное небо уродливо взбухло и сочилось моросью, а под ногами хлюпала размякшая бумага, как будто от неба уже начали отваливаться куски. Янек погрузил сумку в багажный отсек — не потому что та по габаритам не влезала под сидение, а просто не хотелось с ней путаться. В дороге он ни в чем не нуждался.
Полупустой автобус отчалил медленно, кренясь и бесшумно набирая скорость. За стеклами поплыли размытые дождем акварели: почти левитановские березовые рощи, золотые горчичные поля и угловатые индустриальные пейзажи. В городах автобус останавливался, чтобы впустить новых пассажиров, и те брели по проходу между сидениями, отыскивая свое место, тихо переговариваясь и окропляя сидящих мелкими брызгами. Вместе с ними в душный замкнутый мирок втекала свежесть — запахи травы и сырого асфальта, день, белый, как молоко, влага и холод. Словно крылья гигантских птиц, хлопали зонты.
На станции Манхайм вошел старик в непромокаемой накидке и с тросточкой в дрожащей руке, и опустился на сидение рядом с Янеком. Тот слегка отпрянул — жесткая трость уткнулась ему в колено. Старик извинился и, неловко повернувшись, убрал палку. Он показался Янеку прекрасным, как прекрасно столетнее дерево — весь в складках и зарубинах, с темно-коричневыми разводами на лбу и щеках и годовыми кольцами на жилистой шее. Борода волокнистая, грубая, как пакля. Перламутровое безразличие в глазах, лишь в самой глубине зрачков — острые огоньки любопытства. Древнее тело подобно зданию, в окнах которого погашен свет. Только в одном теплится — неяркое и смутное — что-то вроде забытой на подоконнике свечи.
- Домой еду, - сказал он, обращаясь как будто ко всем пассажирам сразу и ни к кому конкретно. - Умирать.
«Хорват», - подумал Янек. В речи соседа ощущался заметный — но приятный — южный акцент. Ничего удивительного — хорватов на таком маршруте обычно набирается больше половины. Их всегда — в отличие от обладателей немецких паспортов - дотошно проверяют на границе.
- И я тоже. В смысле — за тем же самым.
Автобус качнуло на повороте, и трость упала в проход. Старик посмотрел на Янека. Пронзительно и спокойно, так, как будто умирать в тридцать с небольшим — дело самое что ни на есть обыденное.
- Возвращаешься на родину? Правильно.
- Нет, - смущенно пробормотал Янек, - просто туда, где однажды было хорошо.
Он не умел объяснить лучше. Хорошо бывало во многих местах, вернее, нормально, благополучно, терпимо. Однако такой беззаботности, и легкости, и радости — шипучей, солнечной, бьющей через край — он не испытывал ни до, ни после. Селина и девочки много купались, загорели до маслянистой бронзы. Дана вытянулась за две недели почти на целый сантиметр. Полли собирала кедровые шишки.
- И это правильно. Знаешь, почему перед смертью надо возвращаться? - невозмутимо спросил старый хорват.
Янек помотал головой. Он устал и хотел спать, но сон не приходил уже полгода — нормальный человеческий сон, а только стылая прозрачная полудрема. Он ничего не знал об умирании, кроме того, что Селина и Дана угасли в больнице, а младшую — Полли — нашли мертвой в ее кроватке, на следующей день после того, как семья поела спаржу. Все ели, кроме Янека, он спаржу терпеть не мог, и Дана не любила, но попробовала из вежливости, чтобы не огорчать мать. Милая, домашняя девочка — вот какой она была, и все время боялась кого-нибудь расстроить.
Он чувствовал, что мысли опять бегут по кругу.
- Чтобы остаться дома, - объяснил старик, с таким видом, как будто от его слов и в самом деле что-то становилось ясно. - Где умрешь, там и останешься.
Янек пожал плечами.
- Какая разница?
- Большая, - возразил хорват и вдруг улыбнулся чему-то, глядя мимо лица Янека на его левую руку.
Тот удивленно отвернул рукав и увидел старого знакомца — кузнечика, смирного, похожего на лист или кусочек молодой коры.
«А, так вот ты где!» - он взял прыгуна двумя пальцами и аккуратно пересадил на занавеску.
- Мертвому едино, где лежать, - сказал старик. - Тело — пища для корней. А душе — не все равно. Душа — не то, что о ней думают люди. Она просто крупица жизни. Не мыслит, не сожалеет, не раскаивается, а хочет лишь одного — жить.
Усталость давила на виски, обволакивала. Голос хорвата мерцал, как светлячок в тумане, и Янек понимал, что сосед говорит не с ним, а со своим собственным прошлым, стелившимся ровной асфальтовой полосой за колесами автобуса, и с будущим, которое маячило где-то впереди, за дымными горами Австрии.
- … не уходит на небеса, а распадается через пару минут, как покинет скорлупу. Поэтому ей надо сразу вселиться — в любое существо, в жука, в бабочку, в птицу... мало ли тварей рождается всякую секунду? Сберечь искру, не дать угаснуть...
«А потом?» - мысленно спросил Янек.
- … так и живет, пока не подвернется случай опять стать человеком.
«Вот как... жуком, бабочкой, и все-таки дома... а как иначе?»
Старик замолчал — и задремал как будто, привалившись лбом к мягкой спинке переднего кресла. День неторопливо перетекал в ночь. Сполоснул заплаканные стекла малиновым соком, затем посинел, потемнел и тускло засеребрился. За окнами потянулись лунные вереницы огней.
В автобусе погас верхний свет. Янек сидел, окутанный полумраком, и вспоминал — впервые за полгода спокойно, без горячей, изнуряющей боли. Он думал о Селине, Дане, Полли, представляя их то стрекозами, то мотыльками, то птицами, летящими на юг.
«Родина — это место, где человек был счастлив, по-настоящему, без «но» и «если», - говорил он себе. - Да простят меня все на свете патриоты, но родина души — это счастье. Другой нет».
Ему казалось, что на двух креслах они едут втроем — он, старый хорват и еще кто-то, печальный и худой, невольный или вольный эмигрант, заблудившийся в смерти странник. Его высокий силуэт колыхался на слабом ночном сквозняке — бледный, как тень от занавески - и что-то неутомимо нашептывал на языке, которого Янек не понимал, но знал, что это — слова благодарности.
Он открывал глаза — и силуэт исчезал, растворяясь в сумерках. У самого лица Янека покачивались длинные тонкие усы. Кузнечик не спал, его лапки шевелились, точно насекомое перебирало в темноте невидимые четки.
Они проезжали горную страну. Черные вершины на фоне серого неба. Сметанные разводы облаков. Бесконечные, душные, полные мелькающих бликов тоннели. Австрия.
Солнце брызнуло неожиданно, как огненный фонтан — не на горы, а на бархатно-изумрудные кусты, на тонкий серпантин дороги, на голубую наледь моря. Янек вздрогнул и проснулся. Спина затекла, но голова словно очистилась - мысли сделались удивительно ясными, легкими, звенящими, а в груди трепыхалось что-то маленькое и пугливое. Нет, не сердце — это душа, крошечная частичка жизни, колотилась отчаянно о ребра и хотела только одного — жить.
За окнами мелькали сады, рестораны и церквушки, полуголые люди с полотенцами на плечах вальяжно брели по обочине. Посреди виноградника отец семейства фотографировал девочку-подростка, загорелую и хмурую, с белыми от соли волосами. В Новом Винодольском с автобуса сошел старый хорват, а вместе с ним — и кузнечик. Янек пожелал обоим счастливого пути, а сам поехал дальше, на Риеку.