Сегодня, т.е. 14 января 2007 года, маме исполнилось бы 90 лет. Но мамы нет уже 23 года…
Чем дальше ветер времени относит прошлое, тем сильнее я убеждаюсь в феноменальности личности моей мамы – человека по общепринятой классификации находившейся на самой низшей ступени в социальной иерархии: прачка, уборщица, нянечка, посудомойка. Но за всю свою жизнь я мало встречал людей с таким набором душевных и нравственных качеств, как у моей мамы.
Сегодня, в День рождения мамы, мне захотелось ознакомить своих читателей своим рассказом-прощанием (в небольшой редакции), написанным сразу после смерти мамы и опубликованным в парижской газете «Русская мысль».
***
Стоит на берегу речки Малыни, что в Тульской области, деревня с одноименным названием. Там прошло мое раннее детство, с тех мест тянется крестьянский род Сорокиных.
Помню то неровное место, где человеческим скелетом выступали из земли остатки древнего фундамента, – на этом месте лет двести тому назад жили мои предки. Семилетним ребенком я улавливал тревожный дух Средневековья в грачиных колониях, испокон веку гнездившихся на вековых прибрежных тополях и ветлах, в старинной кладки дезинфекционном стойле для лошадей, где их окуривали серой от чесотки и прочей нечисти (двери стойла с прорезью для шеи животного вызывали во мне ужас гильотины, о которой тогда я еще ничего не знал; впрочем, не знал и назначения стойл, но интуитивно чувствовал что-то жуткое), в полуразрушенных известняковых сараях, покрытых почерневшей от времени соломой и построенных, быть может, еще во времена татарского нашествия. Нижние края кровли были испещрены нормами, в которых гнездились разные птицы.
И вот в этой дереве на Новый 1917-й год (по старому стилю) родилась моя мама. После неспокойных «революционных» лет и раздела помещичьих земель мой прадед с огромной семьей переехал на новое место в семи километрах вверх по речке (вероятно, в деревню Частое, откуда родом моя бабушка Мичурина Александра Игнатьевна). Чернозем, воля и напряженный труд позволили быстро встать на ноги, о голодных годах стали забывать. Да только вот воля оказалась временной…
Сколько я ни слышал рассказов простых людей о «строительстве социалистической деревни», все выражались одинаково: «стали загонять в колхоз». Советская власть сняла с себя последнюю маску альтруиста: крестьянин – это скот и в рамки «светлого будущего» его можно только загнать.
«Стали загонять в колхоз, – рассказывала мама. – Пришли отбирать лошадей. Хотели обеих отнять. Ну, крик, плач… Нас шестеро у мамы было – мал-мала меньше. Жеребца увели, кобылу пока оставили. А тут председатель увидел таратайку: «Забрать!» – говорит. До чего же красивая была! В ней председатель и стал ездить… А мы вскоре вернулись в Малынь».
Единоличная жизнь осталась в маминой памяти как представление о рае, когда все зависело только от твоего желания и трудолюбия, которого было не занимать…
В поисках лучшей доли в 1937-м она, как и многие другие сельские жители, подалась в столицу. Устроилась уборщицей в общежитие Высших технических курсов, где и познакомилась с моим отцом, будущим инженером-слаботочником.
А вскоре – война. В июле родился я (к этому времени отец маму бросил – скорее всего, постеснялся ее трехклассного образования). От ночных бомбежек мама со мной спасалась в метро, а при дневной воздушной тревоге бросалась к стенам домов и накрывала меня своим телом…
Немцы подступали к Москве, и мама со мной вернулась в деревню. Но немцы дошли и до Малыни. И хотя деревня была занята ими месяца три, вернуться в Москву после окончания войны маме не разрешили как «потенциальному врагу». Чтобы зацепиться хотя бы за прописку в Пушкино, пришлось пойти на «неравный» брак – стать женой коменданта поселка Дзержинец, который был на тридцать лет старше ее.
Радостей за время брака было немного: две-три встречи в году с сестрами да две поездки на родину к родителям и брату (а самый любимый, старший, брат сгинул – по-видимому, после возвращения из плена – в Муромском лагере в 1946 году).
Относительно спокойная жизнь началась только после смерти нелюбимого мужа, когда уже мама вышла на пенсию. За всю свою жизнь маме так и не довелось отдохнуть ни в санатории, ни в доме отдыха. В награду – за то, что рыла окопы, валила лес, гробила свое здоровье на грязных фабриках, гнула спину на «слуг народа», работая посудомойкой в цековском санатории «Пушкино», – советская власть наделила ее таким старческим пайком, что, как говорится, «не разбежишься»: сорокарублевой пенсии хватало лишь на то, чтобы не умереть с голоду.
…Как-то в голодном и холодном 51-м году мы с мамой пошли собирать по ближайшему оврагу щепки (на топливо, как и на все на свете, имели право только привилегированные граждане социалистического государства). Когда я стал расщеплять один из полусгнивших пней, появился «хряк», хозяин особняка за высоким забором (по словам отчима, полковник КГБ): «Убирайтесь вон! Нечего мне тут пейзаж портить!»
А как-то раз мы с Соней (тогда мы еще были лишь «кухонными» диссидентами) по наивности пригласили в гости через маму одного француза (конечно же, коммуниста!), отдыхавшего в санатории «Пушкино». Он с удовольствием и интересом наше приглашение принял, но по глупости (а может, по обязанности!) о своем намерении посетить нас доложил администрации санатория.
Боже, какой тут поднялся переполох! Сколько было крику и назидательных нравоучений маме: «Да как вы только посмели! Вы же – голодранцы! У нас – апартаменты, и то мы не смеем приглашать иностранцев!» (Замечу в скобках: тогда мы с двумя детьми жили действительно в «развеселых» условиях: в 16-метровой комнате без всяких удобств, единственной роскошью которой была огромная библиотека). Тогда мама отделалась только нравоучением, а чуть позже – увольнением…
Но уже когда мы с Соней выбрали нелегкую долю диссидентской жизни, советская власть показала нам свои когти. Соню уволили из Института Африки Академии Наук СССР, меня – из Московского инженерно-экономического института. Добрались они и до мамы.
Планируя осудить меня по статье о тунеядстве, «вездесущие органы» должны были предварительно уволить меня с новой, на этот раз «черной», работы. Но я, хорошо зная их нравы, тщательно скрывал все свои места работы, каждый раз умело уходя от слежки.
И вот однажды, когда мы с детьми втихаря уехали в турпоход, топтуны упустили нас из виду. Тогда гебешники вместе с нашим участковым Токмаковым совершили налет на мамину квартиру: взломали дверь, и маму, еле живую от волнений, поволокли с четвертого этажа в машину и доставили в отделение милиции, где шантажом и угрозами от нее пытались узнать, куда мы исчезли и где я работаю. Конечно же, мама, как партизанка, молчала, не сказав им ни слова…
Бессмысленность и жестокость подобных «указаний сверху», возможно, сдвинули что-то даже в сознании стражей порядка. Во всяком случае, участковый микрорайона Серебрянка Попов, которого пригласили к участию в очередном обыске в нашей квартире, вскоре ушел из милиции (устроился продавцом в магазине). Дело в том, что после обыска на меня было заведено дело по статье «оскорбление представителей властей при выполнении служебных обязанностей» за то, что участников обыска в штатском, ворвавшихся в дом со взломом двери и не предъявивших никаких документов, я гневно обозвал фашистами. А участковый Попов был приглашен для дачи показаний по этому делу в качестве свидетеля. Очевидно, из этого «дела» он сделал свои выводы.
Видимо, что-то мучило и «нашего» участкового Токмакова. Во всяком случае, я был приятно удивлен и весьма тронут, когда он за два дня до нашей эмиграции он поймал меня на улице и спросил: «Ты такого-то знаешь?». И показал адрес на затертом клочке бумаги: Николай Баранов, г. Пушкино, Московский проспект (или ул. Чехова), дом 11… «Так вот, – продолжил Токмаков, – он на тебя настрочил донос о том, что ты вел с ним антисоветские разговоры…»
Баранова я вспомнил с трудом. Он был в числе трех ребят, сделавших сногсшибательное открытие-изобретение в области производства синтетического волокна. Один из них вскоре был смертельно отравлен, второй (с которым я оказался вместе в Пушкинском КПЗ за то самое «оскорбление») посажен в тюрьму по сфабрикованному делу в ограблении. Здесь-то он и поведал мне свою трагическую судьбу, полагая, что организатором расправ с изобретателями является замминистра легкой промышленности, активно набивавшийся в соавторы изобретения. И опасаясь за судьбу третьего изобретателя – Баранова, он просил меня после освобождения из КПЗ прийти к нему и предупредить его о грозящей ему опасности. Просьбу его я выполнил. Возможно, мои «топтуны» выследили мое посещение Баранова и вынудили его написать на меня донос. Но не исключено, однако, что он сотрудничал с «органами» изначально, ибо из троих изобретателей наказали почему-то только двоих…
Однако я малость отвлекся.
…До самых последних дней мама была молода душой и сердцем. Она все еще мечтала о счастливом браке. Но, пожалуй, больше всего она хотела, чтобы все ее дети и внуки жили вместе, жили на свободной от унижения земле.
Для ощущения полноты прожитой жизни маме не хватало совсем немногого: повидаться с сыном (со мной), оказавшимся оторванным от своей родины. Если бы она жила в какой-нибудь Папуасии или даже в Антарктиде, дело стояло бы только за билетом. Но для жителя СССР встреча с родными и близкими была привилегией, даруемой за «особые заслуги перед партией и правительством». А таковых у мамы не было… И потому в визе ей отказали. Несомненно, это легло тяжелым камнем… И вот ее не стало (какие жуткие слова!).
Мама умерла легко…
Моя мама оставила своим детям и внукам пример преисполненной самоотвержения любви, доброты и трудолюбия.
***
Милая мама! В июле 41-го ты закрывала меня своим телом на улицах Москвы во время немецких бомбардировок; а ночью в метро ты отгоняла от меня полчища голодных крыс. Ты принимала на себя первые удары в моих конфликтах с отчимом. Ты отстояла меня под натиском советского гестапо. Твои нежные объятья скрашивали многочисленные невзгоды жизни.
Это не только болезнь, но, в первую очередь, бесчеловечная власть навсегда разлучила тебя не только с детьми и внуками, но и с любящей и единственно понимающей тебя до конца женщиной – моей Соней, с которой ты делилась всеми своими радостями, печалями и всем самым сокровенным… Эта власть лишила меня возможности выполнить свое обещание, которое я дал в пятилетнем возрасте, – подарить тебе шубу, пуховый платок и меховые сапоги.
Вечный тебе покой, мама! Моя милая мама!..
|